Главная
страница 1


Джозеф Кэмпбелл Значимость обрядов (1965)

Из книги Джозеф Кэмпбелл «Мифы, в которых нам жить» (2002)

Задача ритуала заключается, на мой взгляд, в том, чтобы задавать определенный порядок человеческой жизни, причем порядок глубин­ный, а не условный и поверхностный. В древние времена любое общест­венное событие было ритуально упорядочено, а ощущение важности происходящего передавалось религиозной тональностью. С другой сто­роны, сегодня религиозную окраску приберегают для исключительных, самых особенных, «священных» обстоятельств. Однако ритуал жив и до сих пор просматривается даже в обыденной жизни. Его можно заметить, например, не только в этикете судебных заседаний и воинских уставов, но и в том, как ведут себя сидящие за одним столом люди.

Жизнь — это структура. В биосфере господствует правило: чем сложнее устройство, тем выше форма жизни. Структура, определяющая преобразования энергии в морской звезде, значительно сложнее, чем у амебы. Если же подняться по этой лестнице, скажем, до шимпанзе, структуры невероятно усложнятся. То же относится и к сфере челове­ческой культуры: непродуманное представление о том, что энергию и силу можно извлечь, отбрасывая или разрушая структурность, опровер­гается всем, что мы знаем об истории и эволюции живого.

Упорядочивающие схемы поведения животных заложены в унасле­дованной ими нервной системе своего биологического вида; деятель­ность этих врожденных механизмов чаще всего стереотипна. В рамках одного вида поведение и реакции отдельных представителей очень схо­жи. Еще больше порой поражает сложность таких устойчивых схем — птичьих гнезд (например, иволги, которая вьет изящнейшие подвесные гнезда) или паутины. Если бы не привычность этого зрелища, мы зами­рали бы с недоверием и восторгом при каждой встрече с математичес­кой правильностью и уравновешенностью мерцающей сеточки, с иде­альной точностью вписанной между ветками дерева чуть в стороне от лесной тропы; будь паутина творением человека, мы сказали бы, что она задумана и воплощена в жизнь даром безупречной чуткости к сопротив­лению материалов, линиям напряженности, центрам тяжести и прочим архитектурным параметрам. Эти маленькие чудеса зодчества — осиные ульи, муравейники, раковины моллюсков и т. п. — возникают благодаря полученным по наследству умениям, запечатленным в клетках и всей нервной системе животного вида.

Человек от зверя отличается преимущественной открытостью, а не стереотипностью поведенческих механизмов центральной нервной системы. Схемы наших поступков восприимчивы к воздействию общес­тва, где воспитывается личность. С биологической точки зрения, челове­ческий ребенок рождается лет на десять-двенадцать раньше срока. Чер­ты его характера, способность ходить и говорить, словарный и мысли­тельный запас развиваются под влиянием той или иной культуры, причем все эти особенности отпечатываются, можно сказать, прямо в нервной системе малыша. Структурные схемы, которые в животном ми­ре наследуются биологически, вживляются в человека, главным обра­зом, силой традиций, носителем которых является общество, а происхо­дит это на стадии развития, которую уже давно принято называть «впе­чатлительным возрастом». Общепризнанным средством осуществления такого воспитания стали ритуалы. Мифы — это мыслительная опора обрядов, а обряды — физическое подтверждение мифов. Впитывая ми­фы своего сообщества и участвуя в его обрядах, ребенок развивает структуры, которые соответствуют его социальной и естественной среде. Из бесформенного, преждевременно появившегося на свет живого комочка он превращается в значимого члена исправно действующего и вполне определенного общественного строя.

По мнению биологов и психологов, необычная незрелость челове­ческих младенцев, вследствие которой они целиком зависят от родите­лей на протяжении всего срока возмужания, сравнима с положением сумчатых. Кенгуру рожают детенышей уже через три недели после зача­тия; крошечные недоразвитые зверьки инстинктивно карабкаются по животу матери и забираются в сумку, где — без каких-либо указаний со стороны — крепко впиваются в соски и остаются среди щедрости и бе­зопасности этой, так сказать, второй утробы, пока не окажутся готовы­ми к взрослой жизни. Эволюция млекопитающих шагнула дальше и ввела биологическую новинку — плаценту, позволяющую зародышам оставаться во чреве матери до полной самостоятельности. По этой при­чине млекопитающие обычно способны позаботиться о себе почти сра­зу после рождения — во всяком случае, уже спустя пару дней или недель. Однако у людей, чей крупный мозг требует многолетнего развития, дети вновь рождаются слишком рано, а второе, внешнее чрево — сумку на животе матери — им заменяет родной дом.

Основные социальные схемы усваиваются именно на этом, домаш­нем этапе жизни. Они, однако, тесно связаны с ощущением зависимос­ти, от которого необходимо избавиться еще до обретения психологичес­кой зрелости. Подросток откликается на сложности окружающего мира, обращаясь за советами, поддержкой и защитой к родителям, но прежде, чем ребенка признают взрослым, ему предстоит отказаться от такой привычки. Поэтому одной из главных задач первобытных обрядов по­ловой зрелости (как, впрочем, и современного образования) всегда был перевод систем реагирования подростка от внешней зависимости к лич­ной ответственности — преображение отнюдь не простое. Если же учесть, что в нашей цивилизации период детской зависимости затягива­ется порой до двадцати - и едва ли не тридцатилетнего возраста, то сегод­ня проблема эта становится еще сложнее, а наши неудачи — еще за­метнее.

С этой точки зрения невротика можно определить как личность, ко­торой не удалось переступить главный порог, отделяющий детство от «второго рождения» — зрелости. События, которые побуждают взрос­лого думать и поступать ответственно, у невротика вызывают страх на­казания, потребность в чужом совете, желание спрятаться под чье-то покровительство и тому подобные реакции. Он вынужден постоянно вносить поправки в свои непроизвольные отклики и, как ребенок, обви­нять в провалах и бедах либо самих родителей, либо некий их замени­тель — например, оберегающее его государство или общественный ук­лад. И если первоочередное требование к взрослому заключается в том, что он должен сам отвечать за свою жизнь, за поступки и ошибки в ре­альных условиях того мира, где живет, то из этого следует простейший психологический факт: до такого уровня не дорасти тому, кто постоянно размышляет, каким бы он стал в других условиях жизни, если бы роди­тели были не так равнодушны к его потребностям, общество — не на­столько жестоким, а устройство Вселенной — совсем иным. Любое сооб­щество прежде всего требует от взрослых, чтобы те сознавали главное: что именно они определяют жизнь и бытие общества в целом. В соот­ветствии с этим, обряды полового созревания должны прежде всего прививать личности ту систему чувств, которая наиболее подходит об­ществу и от которой зависит само существование этого общества.

В современном западном мире есть, однако, дополнительная труд­ность, ведь от взрослого человека здесь требуют не только того, чтобы он без сомнений и рассуждений принимал традиции и унаследованные обычаи местной социальной среды. Скорее, от него ждут развития тех качеств, которые Зигмунд Фрейд назвал функцией реальности, то есть превращения в независимо наблюдающую, свободомыслящую лич­ность, которая умеет непредвзято оценивать возможности окружающе­го мира и обладает способностями к самостоятельным суждениям и творчеству. Такой человек не просто воспроизводит унаследованные схемы мышления и действия, но сам становится источником нововведе­ний, деятельным и созидательным центром жизненного процесса.

Иными словами, наш идеал общества — вовсе не статичная, вечно неизменная организация, которая опирается на быт предков, но, скорее, процесс осуществления еще не воплотившихся в жизнь возможностей, и в этом процессе каждый обязан быть и зачинщиком, и сотрудником. Вследствие этого мы сталкиваемся с достаточно сложной проблемой просвещения молодежи, которую нужно научить не просто слепо пере­нимать схемы минувшего, оставаясь на проверенном уровне давней биологии и социологии, а осуществлять развитие человека как живого вида. ¡1 бы сказал, что в этом, прежде всего, и заключается особая миссия всех представителей современного Запада, поскольку именно западный мир с середины тринадцатого века был единственной новаторской — в буквальном смысле слова — мировой цивилизацией.

Нельзя, однако, не вспомнить, что примерно с 1914 года в нашем прогрессивном обществе со всей очевидностью усилилось пренебреже­ние и даже презрение к ритуалам, которые некогда породили, а ныне продолжают питать эту бесконечно богатую и плодотворно развиваю­щуюся цивилизацию. Вместо обрядности все больший размах приобре­тает смехотворная, ребяческая сентиментальность по отношению к при­роде. Восходит она к восемнадцатому веку, когда Жан-Жак Руссо опре­делил основы надуманного «возврата к естественности» и описал идеал Благородного Дикаря. С тех пор общеизвестными поклонниками этих идей стали американцы, начиная с Марка Твена; они без стеснений вы­ражали простодушную убежденность в том, что европейцев и азиатов, живущих в более древней и спертой атмосфере, нужно-де освежить и разбудить к естественной невинности, под которой в данном случае по­нималась искренняя мужиковатость обитателей Нового Света, нежно любимая американская земля и наш Билль о правах. В Германии пред­ставителями этого реакционного течения в период между войнами бы­ли Wandervogel с их рюкзаками и гитарами, а позже — гитлерюгенд. Сей­час подобные идиллические картины можно увидеть и у нас, в Новом Свете: босоногие черно- и белокожие «индейцы» устраивают привалы прямо на тротуарах, а их тамтамы, постели-скатки и заплечные сумки с детьми вот-вот превратят целые городские кварталы в участки полевых антропологических изысканий. У этих людей, как и во всяком обществе, есть отличительная одежда, обряды посвящения, обязательные верова­ния и все такое прочее. Тем не менее, подобные течения явно реакцион­ны — они возвращают в прошлое, как если бы в ходе биологической эволюции какой-то вид опустился с уровня шимпанзе до морской звез­ды или даже амебы. Отвергается нынешняя сложность социальных схем, но вместе с тем снижается и степень жизненной свободы; это не обретение, а утрата силы.

Потеря чувства формы и, как следствие, регрессия, ограничение жизнеспособности особенно заметны в сфере искусства, так как именно в нем отчетливее всего отражается и поддается оценке творческая энер­гия того или иного народа. Невольно напрашивается сравнение совре­менного искусства с древнеримским. Действительно, почему римские архитектура и скульптура, при всей их мощи и красоте, вызывают мень­ше волнения и чувства церемониальной значительности, чем греческие? Над этим задумывались многие, и прошлой ночью я увидел во сне ответ, который кажется мне сейчас важным прозрением. Объясняется все просто: в таком небольшом сообществе, каким были некогда Афины, ху­дожника и местных правителей связывали прямые и тесные отноше­ния — они нередко знали друг друга с детства. Если же художник хочет стать известным в таком сообществе, как современный Нью-Йорк, Лон­дон или Париж, ему необходимо прежде всего бывать на коктейлях — и заказы получает не потеющий в студии, а тот, кто посещает вечеринки, бывает в нужных местах и знакомится с полезными людьми. Современ­ный художник переживает муки уединенного творческого труда не на­столько остро, чтобы вырываться за рамки единожды найденных стиля и техники, тем более если они позволяют создавать годный для продажи товар. Другим последствием стало «минутное искусство», когда смека­листый парень вообще не испытывает особых мучений и попросту вы­творяет что-нибудь непредсказуемое, а затем его «шедевр» нахваливают либо критикуют дружелюбно или враждебно настроенные газетчики — а им, между прочим, тоже приходится постоянно вертеться в обществе, и нехватка времени на «внепрограммные» студии и переживания застав­ляет их недоуменно чесать в затылке при виде чего-то по-настоящему сложного и новаторского.

Я с глубоким отвращением вспоминаю появившиеся в 1939 году критические отзывы о только что изданном романе Джойса «Поминки по Финнегану». Мало того, что это поистине эпохальное произведение отмели тогда как нечто невразумительное; нет, его отбросили с напы­щенным презрением, именуя откровенным розыгрышем и напрасной тратой времени. Однако два года спустя Пулитцеровскую премию за лучшую американскую пьесу того счастливого года получила «Кожа на­ших зубов» Торнтона Уайлдера — произведение, целиком и полностью, от начала до конца построенное на идеях, эпизодах, персонажах и общем сюжете «Поминок по Финнегану»; у Великого Ирландца были откровен­но, нагло, бесстыдно позаимствованы даже мелкие подробности.

Беда в том, что в наше время практически любому примечательному творению трудно вообще попасть на глаза общественности; если же это и удается, автора почти всегда разрывают на части так называемые «кри­тики». Разве не любопытно — я возвращаюсь к Джойсу, — что на про­тяжении всей его литературной карьеры величайшему гению нашего столетия так и не дали Нобелевскую премию? И стоит ли удивляться то­му, что сейчас у нас нет ни единого произведения, которое могло бы со­ответствовать требованиям и возможностям легендарного периода пос­ле Второй мировой, когда происходили, возможно, величайшие духов­ные преобразования за всю историю человеческого рода? Их отсутствие еще ужаснее, чем кажется на первый взгляд, поскольку каждый народ разрабатывал жизнеутверждающие, ведущие к зрелости мифы и обряды именно благодаря прозрениям собственных мудрецов и художников.

В связи с этим позволю себе напомнить слова Ницше о классичес­ком и романтическом искусстве. В обоих течениях он выделял два типа, или направления. Есть романтизм по-настоящему мощный, разрушаю­щий современные формы для того, чтобы перейти к новым. Но сущест­вует иной романтизм, который вообще не в силах обрести какую-либо форму и потому из чувства обиды крушит и порочит остальные. Точно так же можно разделить и классицизм: первый его тип легко добивается успехов даже в общепризнанных формах, вольно играет ими, добиваясь при этом богатых и полных жизни решений собственных творческих за­дач; классицизм второго рода отчаянно цепляется за узаконенные прин­ципы по причине своей слабости — он сух и жесток, деспотичен и холо­ден. Исходя из этого, я подчеркиваю — и Ницше, думаю, со мной бы согласился, — что структурный порядок является проводником, носи­телем, посредством которого во всем своем величии, явственно и гран­диозно проявляется сама жизнь; между тем простое разрушение поряд­ка оборачивается для человека, как и для любого животного, настоящим бедствием. Что касается упорядочивающих форм любой цивилизации, то ими всегда были ритуал и внешний этикет.

Лично я в полной мере оценил жизнеутверждающую роль ритуала после того, как побывал в Японии и принял участие в чайной цере­монии, которую проводил известный виртуоз. Честно говоря, я не в си­лах представить себе процедуру, требующую большей формальной строгости, чем японская чайная церемония. Мне рассказывали, что мно­гие осваивали ее на протяжении всей жизни, но так и не достигли совер­шенства — настолько изощренны ее правила. Нет нужды говорить, что я вел себя в крошечном чайном домике, как пресловутый слон в посуд­ной лавке. Не секрет, что главное впечатление иностранца от поездки в Японию сводится к тому, что ты постоянно ведешь себя не так, как надо. Соответствующий порядок не впитался в твою кровь и плоть, да и само тело твое имеет какую-то неправильную форму. Чайная церемония, чис­тейшая квинтэссенция всех чудес официоза японской цивилизации, с ее невероятной любовью к порядку, достигает после ряда ритуальных при­готовлений вершин строгих формальностей, когда хозяин помешивает чай и подает его малочисленным гостям. Не буду, впрочем, углубляться в подробности — я не смог бы их описать при всем моем желании. Дос­таточно сказать, что этикетом определялось каждое движение руки и каждый кивок головы, однако впоследствии, когда я обсуждал событие с другими участниками, все они щедро расточали похвалы раскованнос­ти хозяина. Единственным сравнением, какое мне удалось тогда отыс­кать, было искусство сочинения сонетов, чьи правила тоже задают весь­ма жесткую форму, но именно благодаря ей поэт добивается сильного впечатления, богатства изобразительных средств — так возникает но­вый порядок, приносящий ощущение раскрепощенности. В Японии мне выпала честь наблюдать за целым рядом мастеров чайной цере­монии, каждый из которых работал в своем стиле, и я даже научился за­мечать, как свободно, непосредственно они себя ведут. Ритуал всей ци­вилизации становится для виртуоза, можно сказать, неотъемлемой чер­той характера, потому он и проводит обряды непринужденно и, больше того, совершенствует каждую их деталь. В свою очередь, внешнее впе­чатление, которое он производит, сопоставимо со зрелищем прекрасно­го японского сада, где искусство сливается с природой в едином порыве, обостряющем и доводящем до совершенства каждую мелочь.

Можно ли найти нечто подобное в современной североамериканс­кой цивилизации? На днях я включил телевизор и случайно наткнулся на соревнования по бегу, проходившие в Лос-Анджелесе. Я впервые ви­дел такую трансляцию с тех пор, как в середине 20-х годов сам занимался легкой атлетикой. Прошло около сорока лет, на протяжении которых я совсем не интересовался спортом (прежде всего потому, что он пробуж­дает у меня эмоции, которые я предпочитаю сдерживать). Итак, в тот вечер мне довелось наблюдать за состязаниями шести прославленных бегунов на дистанции в одну милю. Зрелище было захватывающим, но по его завершении комментатор заявил, что соревнования разочарова­ли. Я очень удивился. Победитель пробежал дистанцию за четыре мину­ты и шесть секунд, два призера отстали от него всего на две секунды. В мое время лучший результат составлял четыре минуты пятнадцать се­кунд — и я до сих пор помню, какой восторг вызвало тогда это достиже­ние, — а сейчас мировой рекорд уже меньше четырех минут. Но, пораз­мыслив, я понял: когда игра идет всерьез, то есть не требует общения за коктейлем и связана исключительно с честным соперничеством в чис­том поле, форма по-прежнему соблюдается, и соблюдается строго! В «Закате Европы» Освальд Шпенглер определяет «культуру» как состоя­ние общества «в форме» — точно так же как «в форме» бывает спорт­смен. Угол наклона тела, верное положение рук и прочие подробности внешнего вида спортсмена — все эти факторы приближают расцвет единого мига жизни во всей его полноте. Сходные рассуждения можно отнести к налаженному укладу общества, японскому виртуозу чайной церемонии и этикету общения цивилизованных людей — все они пре­бывают в форме. Разрушение формы не приносит победы ни на беговой дорожке, ни в состязании культур. Поскольку наш мир довольно жес­ток, цивилизованная жизнь способна сохраниться лишь в том случае, если во всем поддерживается высшая форма. И если забег проигран, к старту уже не вернешься.

Чтобы на примере подтвердить исключительное значение ритуала для общества, позвольте напомнить о проведенном в Вашингтоне после убийства президента Кеннеди скорбном государственном обряде. Это церемониальное действо представляло огромную ценность для общест­ва. Народ как единое целое понес большую утрату, вызвавшую всеобщее состояние глубокого потрясения. Независимо от политических мнений и настроений отдельных граждан, тот замечательный молодой человек олицетворял собой все общество — живой и деятельный организм, чле­ном которого является каждый из нас. Внезапная гибель на вершине славы, в том возрасте, когда человек полон жизни, и последовавшие за этим убийством ужасные волнения в обществе требовали искупитель­ного обряда, который возродил бы у нации ощущение солидарности. Впрочем, этот ритуал нужен был не только нам, гражданам этой страны; он должен был стать обращением ко всему миру, заявлением о силе и чувстве собственного достоинства современного цивилизованного госу­дарства. Торжественные радио- и телетрансляции в то решающее время я тоже считаю неотъемлемой частью ритуала, о котором идет речь; эти программы стали одной из стихийных, живых сторон происходящего. Наша страна огромна, но по меньшей мере на четыре дня вся нация сплотилась в одно целое, и мы на равных участвовали в едином симво­лическом действе. Могу заверить, что это был первый и единственный случай в мирное время, когда я ощущал себя частицей сплоченного на­рода, которая принимает участие в чрезвычайно важном обряде и од­новременно наблюдает за ним со стороны. К тому времени в Америке уже лет двадцать-тридцать как вышло из моды поднимать государ­ственный флаг — считалось почему-то, что это опасно сближает тебя с последователями Джона Берча. Но тогда, мне кажется, не было никого, кто не ощутил бы, насколько богаче становится его жизнь и личность благодаря сопричастности к жизни и судьбе всей нации. В те дни всеоб­щих раздумий пробудилась и возобновила работу эмоционально и сло­весно переданная нам — и воплощенная в нас — система взглядов, не­обходимая для выживания человека как частички общества.

Однако когда я следил за похоронными обрядами, в голове у меня теснились мысли и более общего характера. Они касались, в частности, символизма пушечного лафета, на котором покоился прикрытый фла­гами гроб. Катафалк тянули семь серых жеребцов, чьи звонко цокающие по мостовой копыта были окрашены черным. Рядом медленно вышаги­вал еще один конь с пустым седлом и развернутыми назад стременами; копыта коня тоже были затемнены, а вел его конюх в мундире. Казалось, я вижу перед собой семь призрачных скакунов серого Владыки Смерти, который явился проводить павшего героя в последний путь, уводящий ввысь, через семь небесных сфер, к обители вечности, откуда этот юно­ша некогда явился. Мифология нисхождения души с небесной родины к земной жизни сквозь семь сфер, а затем, когда приходит срок, возвраще­ния через те же сферы, стара, как сама наша цивилизация. Оседланного коня с развернутыми стременами и без всадника, гарцующего рядом с погибшим воином, в древности непременно принесли бы в жертву и сожгли вместе с телом хозяина на огромном погребальном костре, сим­волизирующем ослепительные врата золотого Солнца, через которые душа героя должна уйти к своему трону в предвечном чертоге погибших воителей. Ибо с той же символической точки зрения конь олицетворяет живое тело, а всадник — руководящее плотью сознание, но они едины! Наблюдая за кортежем и этим прекрасным скакуном без седока, я вспо­минал легенду о благородном коне по имени Кантака, принадлежавшем молодому арийскому царевичу Гаутаме Шакьямуни. Когда его хозяин отрекся от мира, ушел от людей в леса и стал Буддой, оседланный конь вернулся во дворец и умер от тоски.

Несомненно, эти древние сюжеты и предания не были известны многим миллионам наших современников, которые следили за похоро­нами своего погибшего юного героя, вслушивались в стук копыт семи серых жеребцов о мостовые притихшего города и глядели на благород­ного скакуна с развернутыми назад стременами. Тем не менее давние ле­генды были не просто подоплекой происходящего — они напоминали о старинных военных обрядах и были всем понятны. Именно это я хочу подчеркнуть! Кроме того, они перекликались и с другой вехой амери­канской истории: пушками Гражданской войны и похоронами Лин­кольна, который тоже был убит и которого провожали в вечность такой же церемонией. Мелодия современного обряда многократно усилива­лась символическими обертонами — неслышными, быть может, обыч­ному уху, хотя в глубине души их отмечал каждый — размеренным, тор­жественным боем военных барабанов и стуком черных копыт коней Ца­ря Смерти, бредущих по безмолвному городу.

Пока я наблюдал за этим обрядом, где древние сюжеты переклика­лись с современностью, мне на ум приходили и другие мысли — напри­мер, об открытости человеческого ума, отыскивающего утешительные образцы в таинственных играх, подобных этой, что подражала уходу ду­ши с Земли и вознесению сквозь семь небесных сфер. За много лет до того в трудах великого историка культуры Лео Фробениуса я наткнулся на повествование и рассуждения о том, что он сам именовал «пайдевма-тическими»1, или педагогическими, силами, посредством которых на протяжении всей истории культура руководит и направляет человека — несформировавшееся и неопределившееся животное, в чьей нервной системе поведенческие механизмы не стереотипны, а открыты оттискам извне. В древности (как и сейчас у некоторых примитивных народов) наставниками человека были звери и травы. Позже его учителями стали семь небесных сфер. Любопытной особенностью нашего лишенного жесткой формы живого вида является то, что мы строим свою жизнь на выдумке: мальчишка воображает себя мустангом и, ощутив в себе новую личность и прилив сил, мчится по улице галопом; девочки подражают матери, а сыновья — отцу.

В давно забытые тысячелетия палеолитической Великой Охоты, ког­да ближайшими соседями человека были самые разные звери, именно животные играли роль его воспитателей и воплощали своим образом жизни многочисленные силы и законы природы. Члены племени назы­вали себя именами животных, а на обрядах прикрывались звериными масками. С другой стороны, для тех народов, что жили среди тропичес­ких джунглей, основное действо природы разыгрывала зелень, а люд­ские игры в подражание были связаны с растительным миром. Как мы уже знаем, главный миф рассказывал о боге, давшем себя умертвить, расчленить и зарыть в землю, откуда затем выросли годные в пищу рас­тения. В обрядах человеческих жертвоприношений, характерных для всех земледельческих культур, этот изначальный мифологический сю­жет разыгрывали до омерзения буквально; ибо в мире трав новая жизнь зарождается из мертвого, молодые ростки восходят из увядшего, и точ­но так же должна быть устроена человеческая жизнь. Усопших предава­ли земле, чтобы они родились заново, а образцом мифов и ритуалов стал круговорот растительного мира.

В великий и очень важный период расцвета Месопотамии (ок. 3500 г. до н. э.), древнейшей цивилизации городов-государств, чарую­щий образец для подражания переместился с Земли, от царства живот­ных и растений, на небеса. Случилось это, когда жрецы-звездочеты об­наружили, что семь небесных сил — Солнце, Луна и пять видимых пла­нет — перемещаются среди неподвижных созвездий с математической точностью и размеренностью. Новое прозрение относительно чудесно­го устройства Вселенной достигло своих вершин в идее космического порядка, незамедлительно ставшего небесным образцом для обществен­ного устройства на Земле: восседающий на престоле царь в короне Сол­нца или Луны, царица как богиня-планета Венера и высшие придворные сановники в роли второстепенных светил. В легендарных дворцах хрис­тианской Византии еще в V—XIII веках императорский трон был окру­жен разнообразными символами рая: ревущими золотыми львами с воздетыми хвостами, щебечущими среди самоцветных дерев птицами из драгоценных камней и металлов. И когда посол какого-либо варвар­ского племени, только что проведенный по ослепительным мраморным коридорам с бесконечными рядами дворцовых стражников и пестрыми толпами нарядных военачальников и епископов, представал перед вну­шительной, неподвижной и безмолвной фигурой монарха, восседающе­го в солнечном венце на своем лучезарном престоле, гость тут же падал ниц в искреннем благоговении перед такой Божественностью — а пока он лежал в прострации, скрытый от глаз хитроумный механизм возно­сил царский престол в воздух. И вот, когда потрясенный посетитель под­нимался наконец с колен, он видел вдруг, что монарх, успевший уже об­лачиться в совершенно новые одеяния, взирает на него сверху, словно сам Бог с усеянного звездами неба. В письмах к императору святой Ки­рилл Александрийский величает царя «Образом Божьим на Земле». Это, возможно, немного чересчур, хотя по существу мало чем отличается от идеи, которую безмолвно выражают современные королевские дворы или папская месса.

Шутливые выходки такого рода до сих пор производят сильное впе­чатление, поскольку основаны на переносе в мир бодрствования мифи­ческих образов из сновидений — человеческой плоти, церемониального наряда или архитектурной композиции, — порожденных не повседнев­ными переживаниями, а теми глубинами души, которые ныне принято называть бессознательным. В силу своей неосознаваемой природы они вызывают у зрителя сноподобный, беспричинный отклик. Вследствие этого характерной особенностью мифических сюжетов и образов, пере­веденных на язык ритуала, становится то, что они соединяют личность со сверхличностными целями и силами. Ученые, изучающие поведение животных, уже заметили, что в тех случаях, когда дело касается важней­ших задач вида — например, при брачных играх и поединках за сам­ку, — схемы стереотипного, ритуализированного поведения ориенти­руют отдельную особь в направлении, которое согласуется с запро­граммированным порядком поступков, характерных для вида в целом. Сходным образом во всех сферах человеческого общения ритуальные процедуры лишают противников индивидуальных черт, то есть их пове­дение — поступки уже не личности, а человека как обобщенного пред­ставителя вида, общества, касты или профессии. Этим объясняется, на­пример, обычай судей и других государственных служащих облачаться в особую форму: приступая к исполнению своих профессиональных обя­занностей, они перестают быть самостоятельными личностями и пре­вращаются в олицетворения принципов и законов общества. Даже в частном предпринимательстве есть свои принципы обмена и договоров, ведения торгов и выдвижения судебных исков — то есть общепризнан­ные ритуальные правила игры, хотя бы отчасти лишающие личной окраски нередкие столкновения интересов. Без подобных правил игры общество просто не смогло бы жить, поскольку никто не имел бы ни малейшего представления о том, как нужно поступать в тех или иных обстоятельствах. Больше того, именно благодаря правилам игры ло­кального сообщества, человеческие свойства любой личности превра­щаются из отвлеченных возможностей в одну-единственную реальную жизнь, жестко очерченную границами времени, пространства и ха­рактера.

Теперь подумаем, что могло бы стать для современного человека достойным источником благоговения. Как отмечает Фробениус, первое ощущение загадочности вызывал у человечества мир животных во всем разнообразии его видов — именно эти ближайшие соседи, став предме­том восторга, пробудили в человеке тягу к подражательному отождест­влению. Следующим образцом оказался растительный мир — чудо пло­дородия почвы, в недрах которой мертвое вновь оживает. Наконец, с расцветом первых развитых цивилизаций Ближнего Востока центр вни­мания перенесся на математику семи подвижных космических тел, по­даривших нам, помимо прочего, семь скакунов кавалькады Царя Смер­ти и Воскрешения. Однако, как утверждает мой учитель истории, сегод­ня нашим ближайшим соседом являются уже не звери и не травы, и даже не свод небесный с его завораживающими огоньками. Фробениус подчеркивает, что наука лишила все это мифологичности, и потому глав­ной загадкой ныне стал сам человек: человек как «Ты», ближний, — но не такой, каким видит или хочет видеть его «Я», а такой, какой он есть: таинственное и удивительное существо «в себе».

Первые похвалы и признание этот новый, такой близкий предмет восхищения снискал в греческих трагедиях. Обряды всех прочих наро­дов того времени были посвящены животным, растениям, космическим и потусторонним силам, но в Греции уже в эпоху Гомера мир стал чело­веческим, а трагедии великих поэтов пятого века возвестили оконча­тельное духовное становление этого смещения интересов. В «Портрете художника в юности» Джеймс Джойс дает сжатое определение важней­ших черт древнегреческой трагедии, благодаря которым открылся путь к мистическому измерению гуманной духовности. Говоря об аристоте­левской «Поэтике», Джойс напоминает о двух классических «трагичных чувствах», сострадании и страхе, одновременно отмечая, что Аристотель не дал им определения. «Аристотель не дает определений сострадания и страха. Я даю, — заявляет его герой Стивен Дедал и продолжает: — Со­страдание — это чувство, которое останавливает мысль перед всем зна­чительным и постоянным в человеческих бедствиях и соединяет нас с терпящими бедствие. Страх — это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедстви­ях и заставляет нас искать их тайную причину»1. Тайная причина бед­ствий, разумеется, — сама конечность существования, непременное и, следовательно, поистине «значительное и постоянное» его условие, ко­торое невозможно отвергать, если пытаешься утвердить жизнь. Но, не­смотря на согласие с этим необходимым условием, мы испытываем со­страдание к человеку бедствующему: в данном случае это поистине род­ственная нам душа.

В похоронных обрядах, о которых только что шла речь, событие бы­ло помечено характерным вниманием древнего и современного Запада к человеческой личности, но в любой восточной традиции сходный по значительности случай воспринимали бы совсем иначе — там он указы­вал бы посредством человека на предполагаемые космологические обс­тоятельства. Любой, кому доводилось присутствовать на подобном вос­точном обряде, заметил, наверное, что церемония истребляет впечатле­ние о личности «человека бедствующего», тогда как на Западе, напротив, ценность индивидуальности подчеркивают всеми средствами. Старые мехи наполнились новым вином — значимостью личности; в данном случае, это была личность выдающегося молодого человека и всего, что он собой олицетворял (в нашу историческую эпоху, а не во вневремен­ном круговороте нескончаемо повторяющихся тысячелетий). И все же в древней символике семи цокающих копытами жеребцов и оседланного скакуна без всадника сбереглось что-то важное и для настоящего. Ста­ринные образы слагались в новую песню — гимн уникальному, непохо­жему на других, не имеющему близнецов человеку бедствующему, — но, в то же время, продолжали навевать ощущение «значительного и пос­тоянного в человеческих бедствиях» и нести священную весть о неоспо­римой «тайной причине», без которой обряд лишился бы глубинного измерения и исцеляющей силы.

Позволю себе обратиться напоследок к надежде на непостижимое чудо: эту надежду силой искусства вызывают у нас мифы и обряды. Я хотел бы повторить красноречивые строки одного поэта. Лет сорок тому назад, когда я впервые прочел это короткое стихотворение, оно глубоко тронуло меня и с тех пор не раз возвращало мне душевное равновесие. Написал его калифорнийский поэт Робинсон Джефферс; он присылал стихи со своей сторожевой башни на берегу Тихого океана, где годами следил за изящным полетом пеликанов вдоль побережья, вслушивался в простуженный, мирный лай тюленей и старался не замечать вторгаю­щегося издалека размеренного и неуклонно нарастающего гула мо­торов.

Вот это стихотворение.


МУЗЫКА ПРИРОДЫ

Вечный рев океана, птичий щебет речушек

(Зима позолотой сменила их серебро,

Запятнала их воды и зелень побегов окрасила медью,

чтоб берега очертить)

Такие разные голоса поют на одном языке.

И я уверен, что будь мы сильнее,

Вслушайся мы без смеси желаний и страхов

В бурю народов больных и ярь городов истощенных,

Тот же напев к нам донесся бы — ясно, как голос ребенка

Или дыхание девы, что одиноко танцует

На берегу океана и о возлюбленных тайно мечтает1.


Замечания:
1 От греч. paindeuma: воспитанное.
2 В переводе М. Богословской-Бобровой.
3 Robinson Jeffers, Roan Stallion, Tamar, and Other Poems (New York: Horace Liveringht, 1925), p.232.




Смотрите также:
Джозеф Кэмпбелл Значимость обрядов (1965) Из книги Джозеф Кэмпбелл «Мифы, в которых нам жить»
226.74kb.
1 стр.
Джозеф Кэмпбелл Источники вдохновения восточного искусства (1958) Из книги: Джозеф Кэмпбелл «Мифы, в которых нам жить»
296.93kb.
1 стр.
Джозеф Кэмпбелл Влияние науки на миф (1961) Из книги: Джозеф Кэмпбелл «Мифы, в которых нам жить»
226.3kb.
1 стр.
Программа R07: Ретроспектива французского кинотанца Джозеф Надж "Джозеф Надж последний пейзаж"
19.45kb.
1 стр.
Майкл Джексон родился 29 августа 1958 года в городе Гэри (штат Индиана, сша). Он был седьмым из десяти детей в семье
39.81kb.
1 стр.
Джозеф Ю. Стиглиц, Эндрю Чарлтон; пер с англ
7.27kb.
1 стр.
Джозеф Б. Пайн, Джеймс Х. Гилмор Экономика впечатлений. Работа – это театр, а каждый бизнес – сцена «Б. Джозеф Пайн II, Джеймс Х. Гилмор «Экономика впечатлений. Работа – это театр, а каждый бизнес – сцена»
4338.91kb.
26 стр.
Синопсис в фильме «казино рояль»
40.5kb.
1 стр.
25 крупнейших саботажников и вредителей мировой экономики, по версии The Guardian
8.87kb.
1 стр.
«Невероятно! Устрашающее продолжение истории!» Тоуб Хупер, режиссер фильма «Техасская резня бензопилой»
25.37kb.
1 стр.
Джозеф Стиглиц
100.78kb.
1 стр.
Предпоследняя истина
3103.95kb.
19 стр.