Главная
страница 1страница 2 ... страница 20страница 21


Станислав Куняев

Поэзия. Судьба, Россия

Книга 1
Русский человек

"НАШ СОВРЕМЕННИК"

Москва

2001
ББК 63.3(2)-3(2Рос-Рус) К91



К91

Куняев С.Ю.

Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 1. Русский чело­век.— М.: Наш современник, 2001.— 456 с, ил.

ISBN 5-901483-02-2 (т.1.)

ISBN 5-901483-04-9

ББК 63.3(2)-3(2(Рос-Рус)
Двухтомник русского поэта Станислава Куняева объемлет более шестидесяти лет сегодняшней истории России.

На его страницах читатели встретятся со многими знаме­нитыми людьми эпохи, вместе с которыми прожил свою жизнь автор «Воспоминаний и размышлений». Среди них поэты — Николай Рубцов, Борис Слуцкий, Анатолий Передреев, Ев­гений Евтушенко, Александр Межиров, композитор Георгий Свиридов, историк и критик Вадим Кожинов, прозаики Вик­тор Астафьев, Валентин Распутин, Василий Белов и другие...

Но «Поэзия. Судьба. Россия» — книга не только и не столько об «элите», сколько о тайнах русской судьбы с ее ге­роическими взлетами и трагическими падениями.

Книга обильно насыщена письмами, дневниками, впервые публикуемыми из личного архива автора.

ISBN 5-901483-02-2 (т. 1.)

ISBN 5-901483-04-9

© Куняев С.Ю., 2001

Чему, чему свидетели мы были!

А. Пушкин

На берегах Оки и Волги



Пишите воспоминания! Детство. Родословная. Семья. Деревня Лихуны и Карамзинская больница. Довоенное время. Жизнь в эвакуации. Пыщугская библиотека и Георгиевская церковь. Детские страсти. Записки советского врача
Я имею честь принадлежать к той породе русских людей, о которых Аллен Даллес, изложивший в конце Второй мировой войны программу планомерного уничтожения России и русского народа, с высокомерием писал: "И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдем способы оболгать и объявить отбросами общества". И комплимент и приговор одновременно...

Да, многое нынче у нас на родине вершится согласно этому плану. Но я все-таки не верю, что адский замысел — "гран­диозная по своим масштабам трагедия самого непокорного на земле народа" — успешно осуществится, к радости мировой элиты. Во-первых, потому, что людей, понимающих, "что происходит" на самом деле, у нас немало. Иные из них, с которыми я прожил бок о бок чуть ли не полжизни — Николай Рубцов, Анатолий Передреев, Георгий Свиридов, Юрий

Селезнев, — уже совершили все, что должно было им совершить. С другими — Валентином Распутиным, Василием Беловым, Вадимом Кожиновым, Юрием Кузнецовым — я встречаюсь и по сей день и вижу в их глазах столь понятные мне и боль, и раздумье, и свет надежды. Не может быть того, что предсказал Даллес. Не только потому, что нас много, а еще и потому, что "все позволено", как говорил Достоевский, лишь при одном условии: "если Бога нет"...

В сущности книгу этих воспоминаний и размышлений можно было назвать обычно и просто: "Русский человек", если бы я писал только о них. Ведь для чего-то, подчиняясь какому-то неясному для самого себя инстинкту, я сохранял их письма ко мне, делал какие-то записи в дневниках и блокнотах, не утрачивал и не терял фотографии, книги с дарственными надписями... Может быть, судьба выбрала меня для осмысления дела, которое мы начинали в далекие времена. Книги воспоминаний всегда подводят итог эпохам. Как бы велика и гениальна ни была проза и поэзия XIX века — его полноту невозможно понять без герценовской эпопеи "Былое и думы". Книга Ильи Эренбурга "Люди. Годы. Жизнь" определила в 60—70-е годы читательское понимание 20—30-х годов. И мне бесконечно жаль, что мы понимали эту эпоху "по Эренбургу", поскольку ни Михаил Шолохов, ни Леонид Леонов, ни Алексей Толстой, ни Лев Гумилев не оставили после себя своих мемуаров!

Наши оппоненты знают силу и влияние мемуарной литературы и не жалеют времени и усилий на создание подобных книг. Как по своебразному социальному заказу, написаны книги воспоминаний В. Шкловского и В. Катаева, А. Борщаговского и К. Симонова, Л. Разгона и А. Рыбакова. И так может случиться, что о нашем времени будущий читатель станет судить по ним, потому что у нас нет воспоминаний об эпохе ни А. Твардовского, ни Я. Смелякова, ни Ф. Абрамова. Мемуары Ваншенкина и Бакланова лежат на прилавках, а где Юрий Бондарев? Михаил Алексеев? Уже изданы мемуарные книги Е. Евтушенко и А. Вознесенского, но как не хватает нам книг того же жанра, созданных Валентином Распутиным, Василием Беловым, Вадимом Кожиновым, Михаилом Лобановым.

* * *


Составляя в последние годы книгу своих избранных стихотворений, раздумывая над каждой главой своих воспоминаний и размышлений, я часто в сомненьях отодвигал бумаги и откладывал ручку. Оставлять то или иное стихотворенье? Упоминать тот или иной факт? Публиковать ли какое-то личное письмо — свое или ко мне? Нет, не потому, что мне стыдно за какие-то стихи или письма. К власти я за все сорок лет своей, как говорят, творческой жизни не подлаживался, идеологию не обслуживал, никаких масок на лицо не напяливал. Был верен завету, который сформулировал для себя еще в 1963 году:
Пишу не чью-нибудь судьбу,

свою от точки и до точки,

пускай я буду в каждой строчке

подвластен вашему суду.

…………………………………….

А все же кто-нибудь поймет,

где грохот времени, где проза,

где боль, где страсть, где просто поза,

а где — свобода и полет!
Перечитываю стихи, письма, дневники и начинаю подо­зревать, что я счастливый человек, потому что всегда был свободен и независим как поэт. Потому что свободу я понимал не как политическое разгильдяйство и не как кухонный набор прав человека, а как меру полноты бытия, полноты ответствен­ности, в коих я сам жил и понимал свое время.

Многие люди, с которыми я пребывал бок о бок в своей эпохе, так называемые шестидесятники, всю жизнь положившие на борьбу с идеологией и государством, никогда не были внут­ренне близки мне. Я всегда сторонился их, как вечно несовершеннолетних женихов революции — Пенелопы.


Кто там шумит: гражданские права!

Кто ратует за всякие "свободы"?

Ведь сказано "слова, слова, слова...

Ах, мне бы ваши жалкие заботы!


Это стихи 1975 года, когда в моей душе окончательно сложилось неприятие "мировой демократии". Но я инстинк­тивно не принимал ее и раньше. Стихия жизни для меня была глубже, бесконечнее, прельстительней любого самоутвер­ждения, любой идеологии, любой политики. Те, кто был не в силах объять или хотя бы полюбить стихию жизни, на моих глазах неизбежно становились борцами, протестантами, диссидентами. Они лишь на время могли притвориться гонимыми творцами.

Я мог понять и оправдать эмиграцию Бунина, спасавшего от великой революции великий мир своих чувств, своего талан­та и своей души. Вот он идет по осенней аллее провин­циального французского городка:


Ветер в полыни шуршит,

воет в пустынной аллее:

"Тяжко без Родины жить,

а без души — тяжелее



(1975)
Остаться на родине или спасать душу. Выбор нелегкий, но я с Буниным.

Однако, когда началась третья эмиграция, я, повинуясь не менее искреннему чувству, обязан был написать:


Непонятно, как можно покинуть

эту землю и эту страну,

душу вытряхнуть, память отринуть

и любовь позабыть и войну.



(1968)
Помню, как в один из послевоенных дней, когда мне исполнилось уже лет четырнадцать-пятнадцать, я вдруг услышал впервые песню на слова Михаила Исаковского "Летят перелетные птицы"... Она поразила меня, я запомнил ее сразу, уходя в школу—а дорога тянулась чуть ли не через всю Калугу, пел ее про себя, повторял, бормотал. Отчетливо помню, как в один из осенних вечеров, глядя в холодное небо над Окой, в котором кружились перед отлетом на юг грачиные стаи, я вдруг выдохнул в осеннее пространство: "Желанья свои и надежды связал я навеки с тобой, с твоею суровой и ясной, с твоею завидной судьбой". Да с таким чувством выдохнул, что горло перехватило и слезы на глаза навернулись.

Наверное, мое неприятие "ихней" эмиграции по сравнению с бунинской заключалось в том, что ничего великого за душой у них не было: ни "Темных аллей", ни "Деревни", ни "Жизни Арсеньева", а только шумные акции в защиту прав человека да забытые ныне романы-однодневки, выходившие из-под перьев гладилиных, аксеновых, синявских. И все-таки я старался понять этих людей тоже:


И вас без нас и нас без вас убудет,

но, отвергая всех сомнений рать,

я так скажу: что быть должно — да будет.

Вам есть где жить, а нам — где умирать.



(1974)

Стихотворение, видимо, навеянное пушкинскими строками об "отеческих гробах". Помню, я послал его в один из ленинградских журналов, там произошел в это время какой-то скандал. Секретарь обкома, член Политбюро Романов затребовал верстку очередного номера, наткнулся на мое стихотворение и возмутился: "Как! Этим эмигрантам с израильской визой "есть где жить", а нам, кто никуда не уезжает, только умирать остается?"

Сознавая неполноценность людей, бросающих родину в новую эпоху, я тем не менее не мог избавиться от предчувствия трагедии, которое, начиная с середины шестидесятых годов, все неизбежней нарастало в душе. Как бы я ни отмахивался от этого предчувствия, как бы ни гнал его из ума и сердца, оно возвращалось и воплощалось в какие-то строки. Это было предчувствием трагедии не только личной, но и нашей общей, народной, национальной, мировой. Скорее всего, оно диктовалось не какими-то событиями и катаклизмами, а странным напряжением, жившим в народе и в каждом из нас.

Иногда эта трагедия давала о себе знать, как мысль о незаконченности русской истории, о незавершенных, неразвязанных ее узелках, источающих свои разрушительные напряжения в жизнь. И тогда наша вечная российская неуспокоенность, наша охота к перемене мест начинала казаться мне болезненной судорогой:


Не хватает нам постоянства,

потому что версты летят,

непрожеванные пространства,

самоедство и святотатство

у России в горле сидят.

(1963)
Иногда эта трагедия вдруг, как призрак, возникала в суздальском пейзаже, где в алый морозный закат свою краску вплетал язык пламени от коровы, облитой бензином и подожженной во время съемок фильма Тарковского "Андрей Рублев".
Слишком много в России чудес:

иней на куполах золоченых,

почерневший от времени лес,

воплощенье идей отвлеченных...

……………………………………

И в полнеба кровавый закат,

и снега, как при жизни Рублева.

(1965)
Тогдашняя критика оскорбилась за Тарковского, не понимая того, что "воплощенье идей отвлеченных" — в качестве последней жертвы — потребовало еще и жизнь несчастной буренки, что Тарковский в этой эпохальной драме был всего лишь навсего одним из ее актеров и жрецов.

Часто русская неизжитая трагедия представала предо мной в виде обычного безымянного, живущего рядом человека.


Как много печального люда

в суровой отчизне моей!

Откуда он взялся, откуда,

с каких деревень и полей?


Вглядишься в усталые лица,

в одно и другое лицо.

И вспомнишь — войны колесница!

И ахнешь — времен колесо!



(1972)
Многие поэты, жившие рядом со мной, всю жизнь жаловались на цензуру, на то, что "притесняют", "не пущают", не дают сказать правду. Мне цензура и редакторы, за исключением двух-трех случаев, почти не мешали, потому что, когда ты владеешь всей полнотой жизненной картины, всякого рода неприемлемые для идеологии и цензуры мысли, чувства и строки становятся естественными и необходимыми, а не утрированными деталями твоего поэтического мира. (Цензоры и редакторы ужасались лишь в тех случаях, когда подобные строки торчали как шило в мешке.) Потому-то в те времена читатель мог прочитать в моих стихах многое, что, будучи вырванным из контекста, казалось крамольным и недопустимым.
Мчатся кони НКВД...

(1964)
Я один, как призрак коммунизма,

по пустынной площади брожу.



(1966)
Церковь около обкома

приютилась незаконно..



(1964)
В 1973 году, побывав в Карабахе, я понял, что там будет война. Ко мне, жившему в палатке возле озера Карагель, приходили то азербайджанские, то армянские вооруженные пастухи и конокрады и просили одного, чтобы в следующий раз я привез им патроны. Я впервые увидел тогда раздираемый противоречиями мир, готовящийся к войне мир,
где луч полуночной звезды

сверлит пустынные просторы,

а отзвук племенной вражды

еще волнует нарсуды

и проникает в приговоры...
Предчувствие близкой трагедии все росло и росло, заполняя мою душу, чтобы наконец выразиться в строчках из моей любимой "Калужской хроники". Однажды, гуляя в городском парке, я в который раз поглядел на гипсовую полуразрушенную скульптуру и вздрогнул: это нелепое сочетание слабого материала гипса и могучей, но ржавой арматуры как бы явило передо мной всю внутреннюю сущность нашего, готовящегося к катастрофе времени:
Взирая из калужской мглы

на вехи мировой культуры,

я вам скажу, что мне милы

шедевры гипсовой скульптуры.

Я вам напомню — два вождя

сидят в провинциальном парке.

И лебедь, темный от дождя,

плывет, уплыл, уже на свалке.

Я вам напомню: тяжкий бюст

дважды героя из Калуги...

И столько возникает чувств

под ропот среднерусской вьюги.

А пионер, трубящий в горн,

вновь побеленный к Первомаю?!

Гляжу на них и всем нутром

свою эпоху понимаю.

Да будет вечен этот гипс,

его могучая фактура...

Вот дискобол — плечо и диск,

а между ними арматура...



(1968)
Помню, как я обрадовался этому точному образу и как ужаснулся своей роковой находке! На фоне этих трагических открытий мои личные трагедии, выраженные в стихах, отзвуки которых читатель найдет в книге, могут показаться приклад­ными, дополнительными, незначительными по сравнению с великой катастрофой, которую я предчувствовал и которая произошла.

Но видит Бог, я боролся с ее приближением всеми силами души! Я видел еще кровоточащий, где-то заживший, а где-то еще гноившийся зазор между прошлой русской историей и советской эпохой. Я понимал, что полноценного националь­ного будущего у нас без возвращения всего вечно живого, что было создано до революции, быть не может. Но как начать это возвращение, чтобы оно не разрушило реальную историческую жизнь последнего семидесятилетия?! Как примирить красных с белыми? Бунина с Есениным? Шолохова с Солженицыным? Русское с советским? При первом удобном случае, при любом "дуновении вдохновения" я пытался остановить эту еще сочившуюся кровь, вытереть гной, продезинфицировать рану...

Помню послевоенные церкви. Пустые, угрюмые, таинственные, величественные в своем поругании. Бог поруган не бывает... Мы с моим другом Аликом Мончинским любили лазить по их полуразрушенным сводам, разглядывать росписи на куполах, озирать городские зеленые кварталы с высоты обесчещенных колоколен. Но, право, в калужских церквах, униженных, заросших травами и кустарниками, была своеобразная страдальческая святость, которой мне не хватает в нынешних благополучных приходах с батюшками, строящими для себя особняки, с "новыми русскими", которые, переправив очередную порцию валюты за рубеж или оплатив заказное убийство, со скорбными, гладко выбритыми лицами, благоухая одеколоном, склоняют коротко стриженные затылки перед ликом Николая Угодника... Глядя на разрушенные интернационалистами первого призыва церкви родного города, я шептал, не желая быть участником приближающегося реванша:
Реставрировать церкви не надо:

пусть стоят, как свидетели дней,

как вместилища тары и смрада,

в наготе и в разрухе своей.


Я страстно жаждал верить, что время почти засыпало эту трещину, что трава забвенья поросла на могилах уничтожавших когда-то друг друга русских людей, что не хватит жизненных сил у семян возмездия выбросить свежие ростки и пробиться сквозь почву, утоптанную после кровопролития уже двумя поколениями.
Все равно на просторах раздольных

ни единый из нас не поймет,

что за песню в пустых колокольнях

русский ветер угрюмо поет...

(1975)
Пусть лучше все забудут и ничего не понимают!

То, что цензура легко пропускала эти стихи, успокаивало меня: вот и у них там тоже трава забвенья шумит, мягкость нравов, никакого кровожадного тоталитаризма... Все нормально, все обойдется... Так хотелось думать. Но то, что в последнюю строку залетело пассионарное слово "угрюмо" — не давало мне покоя. Хотел было как-то заменить его — не получилось, стих сопротивлялся, жил собственной жизнью, а слово это как бы призывало к действию, а действие это неизбежно должно было стать возмездием. Но я не сдавался без боя своим собственным предчувствиям и в других стихах настойчиво искал пути мирного исхода исторической драмы.

"Здравствуй, русско-советский пейзаж!" — восклицал я с надеждой:
здравствуй, родина, многая лета!

В годы мира и в годы войны

ты всегда остаешься собою,

и, как дети, надеемся мы,

что играем твоею судьбою...
Как дети — и русские и советские, "играющие" в войну и ранящие тело матери-родины. Я понимал, что другого выхода нет, кроме как:
Чтоб в зоне вечной мерзлоты,

выдерживая перегрузки,

жить по-советски и по-русски

и пить и петь до хрипоты.


Всю жизнь я старался быть посредником, послом, глашатаем этого примирения во имя торжества великой общерусской идеи. Иногда мне казалось, что оно произошло, и тогда я с облегчением писал:
А недруги, что отворяли жилы

для этой крови?

Но река времен

все унесла. Мы выжили. Мы живы.

И вспоминать не будем их имен.

А наша кровь густая, молодая

свернулась, извернулась, запеклась,

и, раны полусмертные латая,

мы поняли, что нагулялись всласть.

Что надо вспомнить о родимом доме,

что серый пепел мировых костров

ушел на дно, растаял в Тихом Доне...


Я как бы хотел сказать: будем помнить все, но уже истори­ческой памятью, а не той, что призывает к реваншу, разруше­нию и возмездию.

Однако время показало, что я преувеличивал созидательные силы и своего народа, и свои собственные. Из тлеющих угольков провокаторский ветер нового мирового порядка и перестройки снова раздул "пламя мирового костра". Первый акт трагедии завершился. И доживать нам придется в ней.

Хотелось бы надеяться, что мой опыт, выраженный в книге воспоминаний и размышлений, будет востребован новым временем. Если такое случится, моя душа обретет хотя бы относительный покой от сознания исполненного перед Россией
* * *
Я родился в Калуге, где прожил до двадцати лет, куда часто приезжаю и по сию пору. По материнской линии моя родня происходит из калужских деревень Лихуны и Железняки. Дед был сапожником, а бабка — крестьянкой. Она и растила меня до войны (покамест мать с отцом учились и работали в разных концах нашей земли) то в деревенской избе на высоком зеленом берегу Лихунки, то в калужской квартире — в тихом, заросшем липами уголке старого города недалеко от Загородного Сада, где жил когда-то у губернаторши Смирновой-Россет Николай Гоголь, недалеко от скромного домика, замыкавшего возле Оки мощенную булыжником Коровинскую улицу... Домика, ныне знаменитого тем, что в нем жил и работал Циолковский.

Я помню, кажется, первую годовщину со дня его смерти. Калужане толпами шли на Загородный Сад к могиле ученого. В осеннем ясном небе над крутым откосом, сбегавшим к черному бору, кружил тупоносый дирижабль, из которого, как разноцветные куклы, высыпались парашютисты...

По вечерам моя неграмотная бабка рассказывала мне сказки, а иногда и запевала песни, которые, видно, знала со времен молодости.
Выгоняйте-ка скотину

На широкую долину,

На попову луговину...

Гонют девки, гонют бабы,

Гонют малые ребята...

Гонют стары старички,

Мироеды-мужички.
Не знаю, как нынешние старухи—рассказывают они своим внукам сказки или нет, а от своей Дарьи Захарьевны несколько сказок и песен я успел услышать...

Когда были живы бабушка, матушка и тетя Дуся, я часто приезжал в Калугу, и долгими зимними вечерами мы сидели на кухне, гоняли чаи и толковали о житье-бытье, о минувших временах, о деревенской жизни, о войне, а чаще всего о судьбе их старшей сестры тети Поли, семнадцать лет прожившей на Колыме.

— Иду ночью с дежурства, — рассказывает тетя Дуся, — луна светит. Тепло. Июнь. Смотрю, на каменном мосту навстречу Полька в темной юбке и в белой шелковой блузке. Я ей: "Поль, ты куда?" А она мне: "Молчи!" — и тут же вижу: за ней двое в штатском.

Утром прихожу на работу, а мне говорят: "Ты уже уволена". На другой день муж Поли, выдвиженец, неграмотный, ничего не умеющий, но партийный, выступил по радио с отречением от жены, бывшего директора фабрики, врага народа. Я Юрку сразу к себе и взяла—отчим его выгнал. Он приходит в школу, ему сообщают: "Ты исключен из комсомола. Откажись от матери". Он возвращается и рассказывает мне обо всем. Я говорю, — Юра, от матери отказываться нельзя. На том и : порешили.

Ходила я к Поле в тюрьму. Выходила в три-четыре часа ночи, чтобы очередь занять для передачи — узелок с едой, записка в узелке, на узелке бирка — фамилия, номер камеры... Их столько забрали, что кормить нечем было, потому и передачи разрешили... Идешь ночью, луна светит. Тишина. Только такие же, как ты, с узелками. Молча все идут. Возле тюрьмы рассвет встретишь и стоишь в очереди до двенадцати часов, пока пройдешь. Народу! Давка. Плач. Никто ничего не знает. (Я смутно вспоминаю, как тетя Дуся однажды взяла меня с собой — помню какую-то белую стену, ворота, народ и зеленую лужайку, на которой я сидел, пока тетя Дуся стояла в очереди.) А на работу придешь — смотришь — нет того, нет этого. За год четыре начальника дороги сменились.

— А вернулся кто-нибудь из арестованных?

— В тридцать восьмом году один вернулся. Сидели они в подвалах под управлением железной дороги. Однажды мы с Клавкой стоим возле управления, вдруг ворота открываются и выводят их — смотрю, все наши. Мы так и обалдели, пока они мимо шли. Охранники подходят к нам: "Что смотрите? Какие знаки делаете?" Мы говорим: "Ничего!" — "Как ничего?" Забрали, увели к себе и восемь часов держали.

В разговор вступает матушка.

— В сороковом году я уже после финской приехала в Москву хлопотать за Полю. Пришла во двор, вроде бы где нынешний Моссовет, дождалась очереди, вошла. Сидит следователь. Я говорю так и так, Полина Железнякова за что сидит, какова ее судьба? Он порылся в папках и говорит: "Нечего приезжать было. Сестра враг народа. Она затоваривала фабрику продукцией".

— А чем там затоваривать? — сказала я. — Шьют они ватники да стеганые брюки! Подумаешь, продукция! — Как он вскочил, как хлопнул по столу: "Не разговаривать!". Входит солдат. "Заберите!" Ведут в какую-то комнату и закрывают. Ну, думаю, все... Хорошо, с собою пачка папирос была. Вечером слышу — отпирают. Входит солдат, выводит меня по коридору во двор и говорит: "Идите и больше никогда здесь не появляйтесь..."

Мать замолкает, а Дуся копается в памяти и вытаскивает из нее всяческие большие и малые подробности.

—Увезли Полю зимой. Я успела ей теплых вещей передать. Платок. Пальто. Кофту. Ночью погрузили в вагоны — вагон по ветке прямо к тюрьме подавали. Три дня на Фаянсовой вагон стоял — ждали другой из Киева, в котором везли жен Постышева, Косиора и всякого украинского начальства... Те были одеты по-летнему, Поля в дороге с ними делилась теплыми вещами — я много ей передала, знала, что собрать, другие бабы как курицы растерялись: что передавать? когда увезут? — а я знала, что надо...

Матушка машет рукой:

— А как в Лихуне раскулачивали Барановых да Сидоровых— какие они кулаки? Работали всей семьей от мала до велика с утра до вечера... Дом, говорят, у них был кирпичный... Так я сама помню, как Танька, бывало, глину для кирпичей месит — ноги все аж до крови растрескиваются.


следующая страница >>
Смотрите также:
Книга 1 Русский человек "наш современник"
5886.56kb.
21 стр.
Развитие России во второй половине 19 века
38.64kb.
1 стр.
Грэм Грин Наш человек в Гаване
2660.54kb.
10 стр.
Галан Я. Чему нет названия // Наш современник. 2002. N с. 229-233
41.05kb.
1 стр.
Александр Плотников Коридор Тирасполь, 2007 П39
6097.57kb.
13 стр.
Доклад C. С. Хоружего: «Философия Кьеркегора как антропология размыкания»
457kb.
2 стр.
Статья корреспондента газеты «Городская газета» И. Ветрова, 2010 г
138.8kb.
1 стр.
Книга Проклятых Друидов ( ) Святая Книга Проклятых Друидов Данная книга все, что осталось от Святого Писания Проклятых Друидов. Она не претендует на полноту или абсолютную точность
147.54kb.
1 стр.
1985 С. Есин Имитатор// Новый мир. 1985. № Ю. Бондарев. Игра// Новый мир. 1985. №1, В. Распутин Пожар// Наш современник. 1985. № Киреев Р. Светлячок. Повесть// Звезда. 1985. №1986
327.48kb.
1 стр.
Киноклуб «Анна Карамазоff» приглашает на просмотры: 25. 09. 2010 г. «Человек-слон»
115.46kb.
1 стр.
А. Рудалёв современный критик, который пытается ответить на вопросы, волнующие поколение «нулевых». Он ищет выход из сложившейся ситуации в литературе, в которой, по словам других деятелей И. Фролов,М
52.32kb.
1 стр.
Игра для знатоков русского языка «Звёздный час» Провела
70.27kb.
1 стр.